
Глава I. ВИБРАЦИИ В ВОЗДУХЕ
Гул салона в особняке на Сент-Джеймс-сквер рождался из десятка переплетающихся друг с другом оттенков звука: ленивой вязкости светских бесед, скрипа отполированного дубового паркета и скрипучего вальса, монотонно доносящегося из парадной залы.

В это самое время, Чарльз Бэббидж, одиноко стоящий между мраморным камином и гигантским лакированным глобусом в медном обруче, созерцал безжалостный треск рассыпающихся в воздухе слов.
На нём был тёмно-синий сюртук с узким фрачным воротничком, чуть поношенный на локтях, что выдавало в нём человека глубоко равнодушного к светскому шику. В его руке застыл недопитый бокал кларета, давно согревшийся до температуры ладони, отчего ставший совершенно отвратительным на вкус.
Бэббидж, как всегда, держался в стороне от эпицентра событий — блуждая по орбитам званого вечера, словно холодная, затерянная планета. Его глаза, острые и лишённые блеска, были прикованы не к лицам, а к пространству между собеседниками, будто истинная суть беседы была скрыта не в самих словах, а в мимолётном дрожании воздуха между их губами.

Наконец он отчетливо разглядел как в трёх дюймах от кончика носа мистера Шелли повисла короткая, но изящная реплика. Рождённая из ниоткуда, она возникала прямо в воздухе, формируясь у него на глазах, и тотчас же смешалась с запахом виски, воска и дамских духов с нотками жасмина и мускуса.
Перси Шелли был в чёрном небрежно расстёгнутом бархатном сюртуке и белоснежной рубашке, резко оттенявшей его румянец, отмеченный одновременно следами стеснения и порока. Он говорил, слегка откинув голову назад, и свет от канделябра играл в его тёмных, идеально уложенных волосах.
— Предрассудок, дорогая миссис Годвин, есть не что иное, как завуалированная праздность ума, — качался бархатный, с лёгкой хрипотцой баритон поэта, отчеканивающего каждый слог будто укол шпагой. — Неспособность мыслить и сомневаться, — продолжал Шелли, — наподобие гордыни, возведённой силой самообмана в ранг добродетели.
Салон моментально вспыхнул аплодисментами, а Перси, едва заметно склонив голову в почтительном поклоне, обвёл присутствующих одобряющим взглядом.
В эту самую секунду, Мэри Годвин — бледная дама в простом лиловом платье, с глазами слишком большими для её тонкого лица — с достоинством ловила на себе косые взгляды гостей. Лишь изящный веер из слоновой кости, до хруста стиснутый в её ладони, выдавал предельную степень волнения. Казалось ещё миг — и он превратится в ажурные обломки.
— Но позвольте, разве сама способность сомневаться не требует иногда дерзости — той самой, что вы, кажется, готовы объявить предрассудком?
Её ответ выглядел сдержаннее, но твёрже, как стальной клинок, обёрнутый шёлком.
— Или, по-вашему, мыслить — значит исключительно отрицать? — размеренно продолжала она. — А если дерзость зайдёт слишком далеко и человек осмелится вдохнуть жизнь в мёртвую материю? В какой момент, по-вашему, смелость создателя превратится в гордыню творца?
Шелли усмехнулся и его лицо заметно оживилось. Он ценил и уважал возможность публично схлестнуться с достойным соперником. Спор о витализме и материализме был в то время в большой моде, но редко кто вёл его с такой личной, почти болезненной остротой.

Бэббидж тем временем почти не слышал слов — он осязал их спор буквально, как катастрофу, застывшую в воздухе. Очередная меткая реплика мистера Шелли, гулкая и тяжёлая, прошла волной по залу, едва колыхнув тончайшее фламандское кружево на воротнике Мэри, и растворилась в толпе гостей, попутно заставив дрогнуть пламя свечи в серебряном канделябре за её спиной.
Чарльз перевел взгляд на Мэри, ожидая её ответа, но её реплику оборвал внезапный болезненный кашель одного из присутствующих — пожилого джентльмена с седыми баками. Кашель, сдавленный и виноватый, прорезал и без того неуверенную реплику надвое, застав увлечённых спором слушателей врасплох — тем самым подвесив в воздухе фигуру многоточия.
— Каждое услышанное и не услышанное слово лишь одноразовый порыв, — неожиданно заключил Бэббидж с привычным ему азартом исследователя. — Единственная функция голоса — донести мысль из одной головы в другую, — и та не редко даёт сбой. Весь мир — это бесконечная мастерская, полная уникальных, одноразовых актов, чьи наброски и чертежи стираются в момент их собственного рождения. Неужели наука в этом совершенно бессильна?
Чарльз машинально вынул из жилетного кармана серебряные часы-луковицу. Шестьдесят секунд. За минуту в этой комнате было произнесено, по его грубой прикидке, примерно триста слов. Девятьсот отдельных звуков. Каждый — крошечный взрыв, чья энергия теперь бесследно растворялась в тёплом, пропитанном духотой воздухе салона, унося в небытие оттенки иронии, дрожь в голосе и ту самую неуловимую материю мысли.
— И всё же, — продолжал он свою мысль, — каждая вибрация подчиняется строгим законам движения в пространстве. Если бы можно было математически описать исходное состояние каждой частицы воздуха на момент начала диалога, учесть все сопутствующие параметры, отражения от стен и предметов…
Бэббидж с наслаждением проваливаясь всё глубже и глубже в дебри собственных размышлений, продолжал развивать свою смелую теорию.
— Теоретически, реконструировав эти траектории и их скорость, можно было бы воспроизвести исходную волну. Восстановить любой когда-либо звучавший разговор, звук или вздох. И не только здесь, а в любой точке земного шара, — бормотал Чарльз себя под нос. — Таким образом любой сигнал, рождённый в любой точке вселенной, где есть среда для его передачи может быть измерен и расшифрован.
Это была сумасшедшая, всепоглощающая идея — сделать время обратимым для слуха, вырвать у энтропии её трофеи. Он чувствовал это как физическую боль. Оружие против вселенского, монументального расточительства.
— Вас удручает общество, мистер Бэббидж? — раздался вдруг неподалёку насмешливый женский голос.
Он вздрогнул и обернулся.
Перед ним стояла девушка. Не красавица по канонам «салонной моды» того времени — у неё был слишком волевой, решительный подбородок, прямой нос и тёмные, очень внимательные глаза, которые изучали его без тени кокетства или стеснения.

Её каштановые волосы были убраны в простую, но изящную причёску с несколькими завитками у щёк, а платье из тёмно-синего шёлка, без обилия рюшей и оборок, подчёркивало скорее строгость, чем желание понравиться. Её поза была скромной, руки сложены перед собой, а взгляд выдавал невероятную внутреннюю силу и нескрываемое любопытство. В её облике была какая-то исключительная, тонкая красота ума и характера.
Он знал её. Августа Ада Байрон. Дочь лорда Байрона — ближайшего друга того, кто прямо сейчас, всего в двух шагах от него с холодной язвительностью хирурга препарировал перед Мэри Годвин само понятие души.
— Угрюмость — моя естественная среда, мисс Байрон, — отрезал Чарльз, не пытаясь быть особенно любезным. — Как вода для рыбы.
— Рыбы не вздыхают, глядя на пузырьки воздуха вокруг себя, как на только что рождённые вселенные, — парировала она. — Очевидно, что вы следили не за спором. Вы следили за чем-то иным. Скорее за пространством или воздухом между произнесёнными словами.
Бэббидж остолбенел. Это было настолько близко к его идее, что ему стало почти не по себе. Неужели он снова рассуждал вслух?
— Вы почти правы, но на самом деле я следил не за самим воздухом, а за его несовершенством в качестве среды для передачи сигнала, а также за самими словами как величинами, которые, вероятно, можно рассчитать математически, — процедил он.
Глаза Ады вспыхнули, но не разочарованием, а азартом.
— Величинами? — переспросила она, растягивая слово. — Вы рассматриваете слова как величины?
— Именно, как и всё, что может быть разложено на отдельные элементы, или имеет свойство быть посчитанным математически. — парировал Чарльз и почти машинально сделал глоток тёплого вина, от чего тут же деликатно поморщился.
— Беда в том, что слова неуловимы. — продолжал он. — Они существуют в непрерывном движении. Каждое произнесение — уникальный и безвозвратный акт. Произнесенное слово это… — он искал подходящую метафору, — Хаос с претензией на осмысленность.
Он ожидал, что теперь то уж она точно отшатнётся от подобной ереси, от этого профессионального псевдонаучного кощунства, но вместо этого она медленно провела пальцем по ободку полупустого бокала заставив его тихо зазвенеть.
— Но звук же можно просто зафиксировать. Ноты. Или фонограф мистера Эдисона. Я читала о его опытах.
— Никакого фонографа не существует на самом деле, — отмахнулся Бэббидж. — И если бы он даже существовал, то фиксировал бы лишь жалкое подобие голоса. Искажение на искажении. Я говорю о другом. О сохранении самого события. Импульса что родился здесь, — он ткнул пальцем себе в висок, — и обречен умереть здесь, — затем он медленно перевёл палец на изящную заколку-невидимку у её уха.
— Я говорю о колебаниях, которые можно описать системой дифференциальных уравнений. Разумеется, если мы будем знать начальные условия с абсолютной точностью.
Он замолчал, чувствуя, что зашёл слишком далеко. «Теперь она точно сочтёт меня сумасшедшим» — читалось на его лице.
Не сводя глаз с Чарльза, Ада поставила бокал на камин. Её лицо стало серьёзным, а вся девичья неуверенность будто преобразилась в сосредоточенность.
— Вы хотите рассчитать эти колебания, а затем расшифровать?
— Возможно, — моментально ответил Чарльз, но в его голосе прозвучала не констатация, а вызов. Вызов ей, миру, законам физики.
— Но вы считаете это возможным? — настаивала она на своем вопросе.
Они смотрели друг на друга, и густой воздух салона внезапно разредился и стал прозрачным и тихим. В её глазах Бэббидж не увидел ни страха, ни снисходительности. Он увидел понимание. Острый, холодный ум, схвативший суть его мании с полуслова. И что-то ещё… кажется голод. Такой же интеллектуальный голод, который годами зажигал его самого изнутри в миг рождения новой безумной идеи.
— Представьте, — тихо, почти шёпотом вдруг сказала Ада, — не фиксацию звука, а фиксацию логики. Его внутреннего порядка. Если бы можно было разложить этот спор на элементарные суждения, предпосылки и выводы. Тогда его можно было бы не только расшифровать, но и воспроизвести. Не в словах, а в структуре.
У Бэббиджа перехватило дыхание. Она говорила не о физике, а о метафизике. И это было гениально.
— Машина, — выдохнул он внезапно.
— Машина? — переспросила она, и уголки её губ дрогнули в подобии улыбки.
— Которая оперирует не звуками, а символами, — его мысли понеслись галопом, обгоняя слова. — Которая принимает исходные данные производит над ними операции по заранее заданному принципу и выдаёт результат. Чистый, неизменный, вечный результат.
— И вы сможете сохранить слова сказанные сегодня в этой гостиной? — спросила Ада с какой-то странной, наивной надеждой.
Бэббидж посмотрел на Перси Шелли, который ярко жестикулировал в толпе заворожённых гостей, цитируя, на этот раз, кажется, Гоббса, а затем снова перевел взгляд на Мэри.
— Нет, — уверенно заключил он. — Эту конкретную беседу — нет. Она вероятно уже утеряна навсегда, потому как мы не успели зафиксировать условия. Но следующую и все последующие. Любую мысль, которую можно свести к языку логики и чисел. Я сохраню саму возможность или надежду на их воскрешение.
Ада машинально кивнула. Она, кажется, поняла. Это была вакцина от небытия.
— Тогда, мистер Бэббидж, — сказала она, и её голос приобрёл неожиданную твёрдость, — вам понадобится не только механик. Вам понадобится тот, кто сможет перевести весь этот хаос, — она сделала изящный жест охватывающий весь шумный салон, а заодно и стоявший поблизости глобус, — на язык ваших машин. Переводчик. Интерпретатор.
— Интерпретесса, — тут же пробормотал он, ка будто пробуя это слово на вкус. Оно звучало почти как титул.

Неожиданно зазвонили часы возвещая неурочный час. Салон потерял чёткие границы, гости уже рассыпались в почтительных прощальных поклонах. Тем временем Бэббидж и Ада всё ещё стояли у глобуса погруженные в беседу, в их только что рожденном хрупком мире грёз воскрешающих слова.
Перелистнуть >>